Не список, не сто, не книг. .. (9-11 классы)

Конечно, список из 100 и более любимых книг у каждого свой. И у каждого существует та самая "золотая полка" любимых книг...Здесь собраны далеко не все произведения малой формы, которые мне нравятся.  Может быть, вас тоже удивит окончание рассказа Ю.Буйды «Химич»: «И ненавижу вашего Чехова! Не-на-ви-жу! Не-на-ви-жу…», или до боли не захочется поверить в такое окончание рассказа «Свиделись», заставит пересмотреть свои взгляды на "других", непохожих, рассказ "Как ангел". Но точно одно: это надо про...
Раздел Русский язык и Русская литература
Класс 11 класс
Тип Другие методич. материалы
Автор
Дата
Формат doc
Изображения Нет
For-Teacher.ru - все для учителя
Поделитесь с коллегами:

Конечно, список из 100 и более любимых книг у каждого свой. Здесь собраны далеко не все произведения малой формы, которые мне нравятся.

Может быть, вас тоже удивит окончание рассказа Ю.Буйды «Химич»: «И ненавижу вашего Чехова! Не-на-ви-жу! Не-на-ви-жу…», или до боли не захочется поверить в такое окончание рассказа «Свиделись». Но точно одно: это надо прочитать.

Татьяна Толстая, На липовой ноге

Триста лет назад (как время-то бежит!) Петр Великий прорубил окно в Европу; естественно, в образовавшееся отверстие хлынули (см. учебник физики или фильм "Титаник") европейские языки: английский, голландский, французский, итальянский. Слова шли вместе с новыми культурными понятиями, иногда дополняя, а иногда вытесняя русские аналоги. Скажем, были на Руси "шти", "уха", "похлебка", "селянка", "ботвинья". "окрошка", - пришли "бульон", "консоме" да и просто "суп". Было меньше, стало больше, вот и хорошо. Кто за то, чтобы все-все эти слова забыть, вычеркнуть из памяти, стереть, и оставить только одно: суп? Просто суп, вообще суп, без различий: пусть то, что едят ложкой, отныне называется суп, а то. что вилкой, то уж не суп. И никаких тебе тонкостей. У нас в меню - суп.

Забудьте, если знали, и никогда не вспоминайте, и даже не пытайтесь узнать, что означают слова: гаспаччо, буйабез, вишисуаз, минестроне, авголемоно. Не спрашивайте, из каких продуктов сделаны эти блюда, острые они или пресные, холодные или горячие. Вам этого знать не нужно. Да чего там гаспаччо: забудьте разницу между щами и борщом. Ее нет! Уха? Что такое уха? Парный орган слуха? Пусть этого слова не будет.

Давайте, давайте пусть все пропадет, исчезнет, улетучится, испарится, упростится, пусть останется один суп, - съел, и порядок, и нечего чикаться. Одежду тоже давайте носить одинаковую, как китайцы при Мао Цзедуне: синий френч. Жить давайте в хрущобах: приятное однообразие. Пусть всех мужчин зовут, допустим, Сашами, а женщин - Наташами. Или еще проще: бабами. А обращаться к ним будем так: "Э!"

Короче, давайте осуществим мечту коммуниста: "весь советский народ как один человек", давайте проделаем быструю хирургическую работу по урезанию языка и стоящих за языком понятий, ведь у нас есть прекрасные примеры. Скажем, жили-были когда-то синонимы: "хороший, прекрасный, ценный, положительный, выдающийся, отличный, чудесный, чудный, дивный, прелестный, прельстительный, замечательный, милый, изумительный, потрясающий, фантастический, великолепный, грандиозный, неотразимый, привлекательный, увлекательный, завлекательный, влекущий, несравненный, неповторимый, заманчивый, поразительный, упоительный, божественный", и так далее, и так далее. И что же? - осталось только "крутой". Реже - "клевый".

Звучал мне часто голос клевый.

Крутые снились мне черты,

писал Пушкин, обращаясь к Анне Керн. Он же справедливо заметил в другом стихотворении, что

...Мы рождены для вдохновенья,

Для звуков клевых и крутых.

Круто, например, выражаться односложными словами, широким уполовником зачерпнутыми из сокровищницы английского языка или наскребанными по международным сусекам: "Дог-шоу", "Блеф-клуб", - а также украшать эти кубики туманным словом "плюс", непременно поставленным в конце. (Как раз в момент написания этих строк автор сидит и с отвращением смотрит на круглую картонную коробку, на которой американец написал так: "Farm Plus! New Improved Taste", а хотел он выразить следующую мысль: "в этой коробке находится сыр пармезан, который, благодаря вкусовым добавкам, значительно лучше пармезана, который производят неназванные злобные соперники". Операция по усекновению здоровой части слова "пармезан" и наращиванию на обрубок многозначительно-пустого "плюс" сопоставима с операцией по замене природной ноги деревянным протезом. На липовой ноге, на березовой клюке ходить, наверно, интереснее: и стучит громче, и прослужит дольше.)

Какая-то неодолимая сила заставляет наших журналистов (особенно молодых и теле-радиовещательных) оттяпывать гроздья отечественных суффиксов - и в таз. "Блеф-клуб" проживает на канале "Культура" (клянусь!). Глухота "культурщиков" поразительна: не слышат они, что ли, как клубится блевота в этом страшном звукосочетании, - тихое утро, 8 ноября, робкий революционный снежок припорошил мостовую, дядю Петю шумно выворотило на притихшие стогны града вчерашней селедочкой под шубой, морковными звездочками винегрета, клюковкой домашнего квашенья... На РТР есть какой-то "Подиум д'арт" (языковую принадлежность определить не берусь), а там, где, казалось бы, уж никак не выпендришься по-западному, - поднатужились и выпендрились: "Серый Волк энд Красная Шапочка". Для кого этот "энд" воткнут? Кто это у нас так разговаривает? Можно подумать, что Международный Валютный Фонд растрогается, услышав знакомые звуки, и подсыплет валютцы. Так ведь не подсыплет.

Друзья мои! Прекрасен наш соединительный союз "и". Возьмем его с собой в третье тысячелетие.

В свое время Корней Чуковский в книге об искусстве перевода приводил пример слепого копирования английской специфики: односложных слов. Английские стихи:

Be thy sleep

Calm and deep

Like those who fell,

Not ours who weep!

некий переводчик передал как:

Тих будь он.

Благ твой сон,

Как тех, кто пал.

Не наш - сквозь стон!

Перевод изумительно дословный, а толку-то? В оригинале - благодаря долгим гласным - горестно-колыбельная, рыдающая, раскачивающаяся интонация; единственное неслужебное слово с краткой, "отрывистой" гласной - fell, "пал". Обрыв, конец, смерть. Слова же с долгими, протяжными гласными рисуют различные длительности: и неспокойный сон, и глубину, и долгий плач. (Интересно, что у всех этих слов есть фонетические пары: slip, dip, whip, -с совершенно иным, понятно, значением, - тут и гласный краткий, и действие куда более стремительное.) В русском же языке от долготы гласного смысл слова не меняется, а потому все гласные в переводе воспринимаются как краткие, а потому и перевод похож не на плавное течение потока, а на бег астматиков в мешках.

Но на чужой манер хлеб русский не родится: звуковая экономия русскому языку противопоказана. Сколько бы эфиоп ни примерял кимоно, у него всегда будут торчать из-под подола ноги - свои, а не липовые. Впрочем, мы "старинные люди, мой батюшка", новое же поколение склоняется к иному варианту русского языка, не такому сладостному, как прежний, но вполне пригодному для простой коммуникации. Его главные признаки - обмеление словаря в сочетании со словесными огрызками. Например: сцена в ресторане.

КЛИЕНТ: Дай суп.

ОФИЦИАНТ: Вот суп.

К.: Суп - крут?

О.: Крут плюс.

К. (ест): Э?!?!

О.: М?

К.: Суп не крут.

О.: Нет? Как не крут? Ну, клёв.

К.: Не клёв. Суп - вон.

О.: Что ж... С вас бакс.

К.: Пшел в пень! Вот руп плюс.

О.: Зря. Руп - дрянь. Дай бакс.

К.: Хрен!

О.: Дам в глаз плюс. Бакс дай!

К.: На! (Сам бьет в глаз плюс.)

О.: Ык!

К.: Ха! Бакс - мой. (Поспешно убегает.)

Язык этот пригоден не только для скупых на слово господ, но и для прелестных, чирикающих дам. Вот, скажем, сцена в парикмахерской непридуманная.

(Входит дама с модным журналом в руках.)

ЗНАКОМАЯ ПАРИКМАХЕРША: Что?

ДАМА: Стричь.

П.: Как?

Д.: Как тут. Под бокс (показывает разворот журнала).

П. (одобрительно): Бокс крут.

Д.: Ну.

П. (стрижет): Ну как Кипр?

Д. (оживляясь): О, Кипр клёв! Пляж, бар - сплошь плюш; сок, джин, дринк. Как ночь - муж в душ, дочь - прочь, тут грек Макс - тук-тук! - враз секс, кекс, бакс, крекс, фекс, пекс. Вот так-с!

П. (завистливо): А в загс? Ждем-с?

Д.: Макс - в загс? Трек - в брак? Ай, чушь.

(Обе задумываются над жизнью.)

П.: Как муж?

Д.: Мы врозь.

П.: Брось!

Д. (вздыхает): Муж лыс. Как мяч.

П.: Пусть трет лук в плешь.

Д.: Тёр. Весь год.

П.: Ну? Хоть пух рос?

Д.: Рос, но вонь!.. А секс - эх!.. Не клёв.

П. (внезапно): Ай!!! Брысь!!! Тварь!!!

Д.: Что?!..

П.: Вошь!

(Визг, паника.)

МАНИКЮРША (из своего угла, философски): Вот вам Кипр... Как наш Крым... Уж где юг, там вошь! А то: пляж... Вот мой зять...

(На этом поспешно убежал ваш автор.)

1998

Константин Дмитриевич Бальмонт

(1)Три года тому назад я уехал из Москвы и через Эстонию приехал в Германию, а оттуда во Францию.

(2)Я уехал на полгода и не вернулся. (3)Зачем бы я вернулся? (4)Чтобы снова молчать как писатель, ибо печатать то, что пишу, в теперешней Москве нельзя, чтобы снова видеть, как, несмотря на все мои усилия, несмотря на все мои заботы, мои близкие умирают от голода и холода? (5)Нет, я этого не хочу.

(6)Но нет дня, когда бы я не тосковал о России, нет часа, когда бы я не порывался вернуться. (7)И когда мне говорят мои близкие и мои друзья, что той России, которую я люблю, которую я целую жизнь любил, сейчас нет, мне эти слова не кажутся убедительными. (8)Россия всегда есть Россия, независимо от того, какое в ней правительство, независимо от того, что в ней делается и какое историческое бедствие или заблуждение получило на время верх и неограниченное господство. (9)Я поэт. (10)Я не связан. (11)Я полон беспредельной любви к миру и к моей матери, которая называется Россия. (12)Там, в родных местах, так же, как в моём детстве и юности, цветут купавы на болотных затонах и шуршат камыши, сделавшие меня своим шелестом, своими вещими шёпотами тем поэтом, которым я стал, которым я был, которым я буду, которым я умру. (13)Там, в родных моих лесах, слышно ауканье, которое я люблю больше, чем блестящую музыку мировых гениев, поют соловьи, над полями возносятся, рассыпая ожерелья солнечных песен, жаворонки. (14)Там везде говорят по-русски; это язык моего отца и моей матери, это язык моей няни, моего детства, моей первой любви, почти всех мгновений моей жизни, которые вошли в моё прошлое как неотъемлемое свойство, как основа моей личности.

Людмила Петрушевская, Как ангел

Как в насмешку, ей дали имя Ангелина. Очень любили, видимо, друг друга и дочь назвали ангелом. Однако родили эту дочь, слишком, видимо, поздно, отцу было за сорок, матери близко к этому, вообще это был поздний брак двух химиков, двух одиноких немолодых и некрасивых людей, обычных работников агрохима по вопросу борьбы с вредителями хлопчатника, они нашли друг друга в одной экспедиции под Ашхабадом и родили через девять месяцев своего ангела, ангел был любим и балован всей огромной семьей немолодого отца: его престарелой матерью, его пятью замужними сестрами и их семействами тоже.

Чуть праздник - а при двадцати с лишним членах семьи (старшие постепенно умирали, младшие росли) каждый месяц все собирались и собирались на дни рождения,- чуть праздник, и маленькая Ангелина кочует по родственным коленям, ее возили на закорках, ей всегда тоже дарили подарки, чей бы ни выдался день рождения, Ангелина к этому привыкла и каждый раз ждала своего, и дождалась: к пятнадцати годам она не только не унялась, но стала открыто требовать свою долю на празднике жизни: а где мой подарок? А мне?

Так она кричала и во дворе, куда ее отпускали одну погулять, а мне? Ей в ответ поддавали раз и два по башке, но Ангелину было не укротить, она требовала и себе тоже мороженого, тоже автомат как у трехлетнего, требовала прямо на месте - и не у отца с матерью, а разевала клюв как взрослый птенец, адресуясь к самим детям и к их родителям, которые угощали своих потомков кто чем, выносили им во двор новый велосипед, баловали их, а Ангелина тут как тут и тоже требует: а мне?

Как-то не входило в ее бедную больную головенку, что нет добра и справедливого распределения между всеми жаждущими, нет того, о чем мечтали мыслители всех времен и народов, нет общего, делимого поровну, а каждый сам по себе, нет равенства и братства, нет свободы подойти и взять, подойти и съесть все что хочешь, войти и поселиться на любой кровати, остаться в гостях где понравилось, чтобы и завтра угощали и бегали вокруг с тарелками, наперебой кормили и хвалили, сажали бы на почетное местечко и гладили бы по больной голове, а потом подарили бы еще и игрушку.

Все это, однако, было в детстве Ангелины и продолжалось во взрослом состоянии, но только среди родных.

Как Ангелина ни старалась понравиться людям, например на улице, как ни кидалась долгие годы с открытой душой ко всем, кто ел пирожки и мороженое, конфеты, бублики и апельсины, как ни разевала свой клюв на манер птенчика - ничего не получалось в итоге.

Но она забывала об этом каждое утро, прихорашивалась перед зеркалом, требовала завязать ей пышный бант на макушке, распускала свои волосенки, жидкие и спутанные как пух и перья из подушки (она не выносила расчесываться), и затем, тоже каждое утро, она хорошенько красила рот красным цветом, веки синим, брови черным - у нее для этого стояла коробка с гримом, кто-то из родни подарил, видя, как ребенок кидается на губную помаду и красит рот и щеки до ушей и плачет, когда убирают подальше, при этом всячески отвлекая Ангелину, а вот пойдем сейчас мультики смотреть, а вот Ангелине сейчас что подарят и т.д.

Ангелина украшала себя всем, чем могла, бусы, клипсы, банты, какие-то кольца на пухлых пальцах, браслеты, дешевенькие брошки,- только платьев она не меняла, носила какое в данный момент было, таскала не снимая, и туфли любила старые, стоптанные, а новые не терпела, отказывалась даже мерить. Матери приходилось разнашивать обувь на своих старых, больных ногах.

И вот, надеясь понравиться миру на этот раз, волнуясь и спеша, она собиралась с раннего утречка и выводила мать на прогулку в любую погоду, в мороз и солнце, в дождь и вёдро, в бурю и туман - причем пешком: Ангелина не выносила подземелий метро, там она начинала тосковать, нервничать и раза два кидалась с кулаками на пассажиров, которые не так на нее посмотрели.

Поэтому мать все-таки таскала ее подальше от любых видов транспорта, в автобусе и трамвае все тоже пялились на Ангелину, она все это тут же отмечала и могла ответить на обиду, перед тем блеснув особым взглядом из-под своих толстых очков.

К тридцати годам она носила сильнейшие очки, многослойные, как фары, а передние восемь зубов она потеряла, не желая ходить к врачам, да и зубки с детства были слабенькие, плохие.

Ее сильно раскрашенное синим и красным лицо с постоянно зияющим беззубым ртом, в котором по углам торчало четыре клыка, производило сильное впечатление на всех - только родня видела в ней несчастного ребенка, особенно старшая родня, помнившая все страдания Ангелины, страдания ее отца и матери, а также обостренное чувство справедливости у маленького ангела, когда она пыталась печенье поделить на всех и всем раздать - и это еще в ту пору, когда она была бессмысленной крошкой, толстенькой, слабенькой и смешной.

Все они ее тогда любили и делали вид, что все в порядке, они просто разбивались в лепешку, не делая разницы между своими нормальными детьми и бедной дурочкой, которая так и не научилась считать и все думала, что 0,5 это 50, и громко волновалась, как же это молока 50 литров помещается в маленьком пакете, а ее утешали, объясняли ей, были предельно тактичны и добры, но это свои.

Чужие же не отзывались ни на какие просьбы, сверстники называли крокодилом и просто били Ангелину по голове сразу, без обиняков, что и привело к тому, что так же без обиняков Ангелина била людей кулаком прямо по голове в метро, учтя уроки детства.

К тридцати годам она созрела в крепкую, мощную, буйную женщину, которая отвечала немедленно действием на все возражения отца или матери, так что мать, даром что семидесятилетняя, с семи утра водружалась на свои больные, сырые, опухшие ноги и выступала в многочасовой поход по городу, шла с дочерью из дома, чтобы она не била семидесятипятилетнего отца просто так, крича: «Встань с кровати, хватит хандрить!» (Ей так говорили в детстве.) Отец лежал после больницы, после инфаркта.

Денег в семье было мало, две пенсии химиков по ядохимикатам, а Ангелина просила ей купить то и то, стояла часами над прилавками, пожирая глазами дешевые бусы, а то и брильянты, зыркая бешеным взглядом на продавщиц и крича матери со слюной во рту «Ма-а! Ну ма-а! Купи мне, ма-а!»

Мать сбегала опозоренная, Ангелина гналась за ней, накрывала ее могучим телом, волокла обратно, спасу не было никакого, хорошо еще что мать таскала с собой полную сумку хлеба и все время давала Ангелине куски, обмакивая их в кулек с сахаром, затыкала ей голодную глотку как ласточка птенчику.

Вечером, после закрытия магазинов, они возвращались все так же пешком домой, там Ангелина ела руками холодную кашу, сваренную отцом, и ложилась спать в чем была на свой диван, даже в пальто. Мать караулила момент и снимала с Ангелины обувь, накрывала несчастную одеялом, а у самой часто тоже не было сил раздеться окончательно, она, бывало, так и задремывала сидя за столом при полном свете, с глазами полными слез, похожая на свою дочь, т.е. тоже без зубов, почти без волос, но закаленная как в огненной печи.

Все у них было подчинено этой вечной гонке, а в больницу, в сумасшедший дом родители не отдавали свою Ангелину, боялись ее оскорбить навеки, испугать ужасом решеток и запертых дверей, чего Ангелина не выносила, как животное часто не выносит замкнутого пространства.

Родители, видимо, в глубине души считали, что Ангелина ничем не хуже других людей, она просто больна, а больных не судят. И родители все реже и реже ходили по гостям, боясь чужих взглядов, опасаясь окружающего несправедливого мира, который издевается над самым обездоленным человеком, над инвалидом, над дурочкой, а она тоже творение Божье и имеет все нрава на место на земле.

Но Ангелина упорно тащит мать на люди, в магазины, в толпу, может быть, надеясь, что ее снова возьмут на руки и будут передавать друг другу как любимое дитя, будут кормить, дарить подарки и перестанут таращиться на эту толстую тупую морду клыками наружу, ведь она там, внутри, осталась все той же маленькой слепенькой девочкой.

Беда еще, что Ангелина мало спала, несмотря на долгие прогулки, но мать спала еще меньше. Днем и ночью ее глодал один и тот же вопрос - за что ей это? Тихие, любящие были они с отцом, любящие и заботливые были все дядьки-тетки Ангелины и ее двоюродные, а также их детки, они все привыкли к ужасной морде вечной гостьи, к ее голодным глазам, рыщущим по полкам, к ее всегда грязным рукам, которыми она хватала пищу, к ее частым слезам, которые лились у нее из-под очков по раскрашенному лицу.

Со временем, придя в гости, Ангелина довольно быстро начала уводить мать снова на улицу, едва насытившись, а если ее уговаривали остаться, она куксилась, уходила и пряталась лицом в одежду, висящую в прихожей, размазывая грим и все выделения глаз, носа и рта по чужим пальто, то есть опять-таки вынуждала мать уходить, не побыв в тепле и покое среди нормальных, милых, добрых людей, среди своей родной семьи. Ангелина глухо говорила, что опять болит голова и хочется кого-нибудь ударить, и мать уходила с ней и получала тумака на улице от плачущей Ангелины, неизвестно за что: то есть известно за что - Ангелина догадывалась, что мать отдыхает от нее среди тех, кого по-настоящему любит, и это у дочери были слезы о несправедливости, слезы о неверии, неравном распределении любви и добра: всем все, а мне опять ничего.

Кроме того, может быть, Ангелина понимала, что мать в глубине своей кроткой души надеется когда-нибудь отдохнуть, скинув ее на руки двоюродной родне пожить, попитаться, повоспитаться, но они хвалили и кормили ее только до определенного часа, дальше стоп, дальше надо было двигаться домой, и это тоже чувствовала больная душа Ангелины, эту ложь всеобщей якобы любви до определенного часа - на улице же ей никто не врал, все откровенно глазели или смеялись в лицо, это была правда, и Ангелине не надо было притворяться, вот это и была свобода, и она, видимо, рвалась на улицу как в театр, где от души исполняла роль городского пугала.

Она идет против всего человечества, вольная и свободная, свирепая, нищая духом, про которых ведь сказано, что их будет царствие небесное, но где - где-то там, где-то там, как поется в одной психоделической песенке, а пока что ее жизнь охраняет ее ангел-хранитель, мать, отрывая ей от батона огромные куски, а Ангелина все требует - дай-дай-дай, и мать хлопочет, чтобы не обидели, не убили ее ангела-дочь, чтобы эта дочь не убила ее ангела-мужа, лежащего в кровати, все невинны, думает мать, а я так и буду бегать с ней пока не сдохну окончательно, но вот свежий воздух и движение, думает мать-ангел, моя-то матушка дожила до девяноста трех.

Она надеется - смешно сказать,- что они все умрут как-нибудь вместе.


Людмила Михайловна Куликова, Свиделись

В новой квартире пахло влажными обоями. Запах был приятен. Он связывался с уверенностью в завтрашнем дне, надёжностью и чувством владения семьюдесятью квадратными метрами жилой площади. Впервые за долгие годы скитания по съёмным квартирам отпустил Толика подспудный страх быть выселенным по прихоти хозяев. Даже многодневная нервотрёпка при подготовке к переезду не смогла испортить ему приподнятого настроения. С обретением квартиры показалось Толику, что он застолбил место на земном шаре и теперь никогда не умрёт.

По случаю новоселья Анюта испекла рыбный пирог с яйцом и зелёным лучком. Поставила его на середину стола, за которым собралась семья Титовых: отец, мать да четверо ребятишек. Анюта раскраснелась, хозяйничая; разливала чай, нарезала куски, шутила с детьми. Дети звенели ложками о чашки, размешивая сахар, и с нетерпением поглядывали на поблескивающий коричневой коркой рыбник. Толик смотрел на семью и был счастлив. «Как в детстве у мамы», - неожиданно подумал он и почувствовал, как только что переживаемое счастье затуманилось и потеряло лоск, будто червячок поселился в совершенном яблоке. Начал вспоминать, когда последний раз писал матери. Кажется, в год рождения первенца. Сейчас Алёшке тринадцать. Виделся с матерью сразу после армии, потом уехал за тридевять земель на стройку. С их последнего свидания прошло двадцать четыре года.

- Налетай! - задорно призвала Анюта, села на стул и отхлебнула несколько глотков чая. Сынишки зачавкали, озорно переглядываясь и перемигиваясь, захлюпали ртами, втягивая горячий янтарный напиток, и заёрзали на стульях. Оживление за столом немного расслабило Толика, он с благодарностью принял у жены большой кусок пирога и стал неспеша есть.

- Анют, а где синяя папка с письмами?

- Я ещё три картонных коробки не разобрала. Наверное, в одной из них. - Найди мне её.

- Срочно надо или подождёшь?

- Срочно.

Ребятишки уминали по второму куску, Анюта подливала в чашки, улыбкой откликаясь на весёлый детский гомон. Титовы дружно доели и допили. Первая трапеза в новой квартире оказалась неимоверно вкусной и укрепила ощущение счастья.

Спустя час сидел Толик за кухонным столом и просматривал содержимое папки. В ней хранились несколько писем от сослуживцев, штук двадцать армейских фотографий и весточка от мамы. Когда он уходил в армию, матери исполнилось пятьдесят. Она писала ему длинные послания, перечисляя деревенские новости и какие-то мировые сенсации, шутила по-простому, по-бабьему и неизменно заканчивала своим обычным: «Сыночку Толеньке от мамы Оленьки». Молодого солдата раздражали эти письма, он их прочитывал бегло, рвал на мелкие куски и выбрасывал в урну. Интересней читать письма от девчонок, которые сотнями доставляла армейская почта на имя «самого красивого» или «самого весёлого» солдата. Толик пожалел сейчас о тех уничтоженных письмах. Сердце будто в размерах уменьшилось - до чего неприятное чувство сжало его. Он взял в руки единственное сохранённое письмо матери, оставшееся с давних времён. Развернул. «Здравствуй, дорогой сынок Толик. Дошла до меня весть, что твой отец, от которого ты родился, помер. Уж и не помнишь его, поди. Малой ты был, когда он нас оставил. Так папаня твой и не удосужился сынка увидать, а ведь ты ему кровный. И я тебя уж столько лет не вижу. Не знаю, свидИмся ли ещё». А внизу добавлено: «Сыну Толе от мамы Оли». Присказку поменяла, - отметил про себя Титов.

- Анют, отпустишь меня? Мать надо навестить.

- Как не вовремя! Столько работы в квартире и денег на поездку нет - всё переезд сожрал.

- Что, совсем нет?

- Нет. Я зарплату получу через две недели, твои отпускные на ремонт квартиры ушли, получка у тебя только через месяц. Едва на еду до моей зарплаты хватит.

- Значит, у Симоновых надо в долг брать.

- Что ж так приспичило? Столько лет словом не вспоминал и вдруг - «поеду»! А мне одной с четырьмя бойцами по детсадам-школам мотаться и на работу успевать бегать.

- Чувство у меня нехорошее, Анют. Отпусти! С детьми попрошу Любу Симонову пособить. Если уж брать в долг, то - по полной. А, Анют?

- Да езжай уж, горемыка! - Анюта обняла мужа, прижалась щекой к его щеке, постояла так немного и пошла в комнаты, тешась мыслями об улучшении семейного быта.

Дорога заняла три тягучих дня. Толику странно было думать, что он едет домой, к маме. Столько лет не был в этих краях! Добирался сначала поездом, потом автобусом, на попутке и пешком. Он преодолевал последние сотни метров, ведущие к родной избе. Шёл странной походкой - на ватных ногах, часто вздыхал полной грудью, пытаясь уменьшить волнение, и внимательно смотрел окрест. Деревня изменилась. Обветшали и вросли в землю избы. Все постройки были одного цвета - серого. Кое-где ровными грядками зеленели огороды, но в основном - запустенье, безрадостное, вымороченное отчаяньем. С трудом узнал родительский двор, подошёл к выгнутому дугой штакетнику, толкнул калитку, сделал несколько шагов и остановился посреди небольшого подворья. Огляделся, вздохнул ещё раз, прошагал к избе и ступил на порог. Дверь оказалась незапертой. Пересёк сени, торкнул ещё одну дверь и вошёл в сумрак горницы.

- Есть кто живой? - спросил тихо.

- А как же! Я живая, - раздался голос из чёрнеющего угла.

Глаза Толика скоро привыкли к темноте, и он различил фигуру старушки, примостившуюся на краю кровати.

Толик опустил рюкзак на пол и присел на скамью.

- Из собеса будете? - спросила мать.

- Нет.

- Летом привезли чурки и уж месяц, поди, жду, когда кого-нибудь пришлют дров наколоть и в сени перенесть. В прошлом году зима была суровая, еле дотянула, думала, заиндЕвею в ледяной избе. Эту зиму ожидаем слабую, но без дров и мягкая зима жёстко постелит.

- Давайте я вам дров наколю! - вскочил Толик, неожиданно для себя назвав мать на «вы».

- Сиди. Успеется. Чай, по другому делу пришёл. Чует моё сердце, что снова про пенсию новость плохую принёс. Мародёрствуют начальники. Зачем у бабки последнее отбирать? Ить той пенсии с гулькин нос.

- А на что вы живёте?

- Из собеса шефствуют надо мной. Раз в неделю приезжают, хлеба и молока привозят. А когда и крупы с маргарином. Мало, конечно. Да я экономная, тяну до следующего раза.

- А чем вы занимаетесь?

- Что?

- Что делаете?

- Сижу.

- Нет, я не про то, что вы сейчас делаете. Я про то, чем вы каждый день занимаетесь?

- Сижу. Что ещё делать? А ты по какому делу, мил человек?

На чьём-то дворе залаяла собака, кудахтнула курица, а с неба донёсся гул летящего над облаками самолёта.

- Сын я ваш, Ольга Герасимовна.

- Сы-ы-ын? - недоверчиво протянула старушка, - Нету у меня сына. Пропал он.

- Как пропал?! Вот он я! Неужто не узнаёте? Посмотрите внимательно.

- А мне теперь смотри-не смотри - всё одно. Ослепла я.

- Как - ослепли?!

- А вот так. Не вижу ничего. В темноте живу. Уж приноровилась да и экономия опять же - электричество не трачу. Другие копеечку за свет отдают, а у меня копеечек нету. Правильно Господь рассудил: чем государству за электричество задалживать, лучше пусть бабка ослепнет.

- Я выйду на минутку?

- А чего ж, выходь.

Серо, неприглядно и бесприютно выглядело подворье. Подул ветер и охолодил слёзы на щеках взрослого сына. Завыл бы мужик, да постеснялся чувства оголить. Скрипнул зубами, вытер слёзы рукавом, высморкался в сторону и пошёл к сараю. Там увидел гору берёзовых чурок. В сарае отыскал топор, выбрал чурку покрупнее и начал колоть на ней дрова.

С работой Толик справился к вечеру. Дрова ровнёхонько уложил по обе стороны просторных сеней, взял несколько поленьев и затопил печь.

- А кто вам печь растапливает? - так и не решаясь назвать старушку мамой, поинтересовался Толик.

- Сама. У меня на пальцах за столько лет короста от ожогов образовалась, так что если суну руку в пламя, то уже не больно.

Разогрели еду в кастрюльке, на раскалённые круги печной плиты поставили чайник. Ольга Герасимовна стояла у стола и накладывала в тарелки кашу. Толик окинул взглядом её фигуру и поразился изменениям. Худенькая, седая, беззубая старая женщина небольшого росточка с невидящими глазами, улыбающимся лицом и обожжёнными пальцами была его мамой. Он спинным мозгом ощутил течение времени, а взглядом успел уловить, как начинают блекнуть очертания фигуры матери, истекая в небытие. Толик мотнул головой, прогоняя видение, и спросил: - Я переночую у вас?

- А чего ж, ночуй.

После ужина отправился Толик в боковую комнатёнку на старый диван. Лампу не стал зажигать, нашарил в потёмках одеяло, лёг не раздеваясь, укрылся по самый подбородок и крепко задумался. Не затем он сюда приехал, чтоб каши отведать. Рассказать бы ей про все его заботы, про то, как гробился на тяжёлых работах - себя не жалел, чтоб лишнюю копейку иметь. Как прежде, чем жениться, денег поднакопил на шикарную свадьбу и на машину - завидным женихом был. Пахал по две-три смены, хватало и на оплату съёмных квартир, и на шубу молодой жене и на кооператив откладывал. На море семью возил и не раз. Четверых сыновей родил, и у каждого - своя сберкнижка на образование. Квартиру купил, наконец. Большую, просторную. Не просто так всё далось, ох не просто! Толик долго ворочался с боку на бок, вздыхал, кашлял, потом поднялся рывком и пошёл наощупь в горницу. На фоне светлеющего окошка увидел чёрный силуэт матери, сидящей в своей извечной позе на краю кровати.

- Не спите?

- Не сплю.

Он набрал воздух в лёгкие, чтоб одним махом выложить матери историю своей трудной жизни, как вдруг услышал:

- Я ить не знаю, кто ты такой. Помирать не боюся, смерти каждый день жду. Господь не торопится меня забирать, и ты Eго не торопи.

- Зря вы так. Ничего плохого я вам не сделаю... Как мне доказать, что я ваш сын?

- Зачем доказывать? Сыновья - они о родителях пекутся, так же, как родители о них когда-то пеклись. Я своего до самой армии пестовала. В девятнадцать призвали его. Пока был в армии, письма писала, думами была с ним. А после армии приехал на два дня, с тех пор его не видела. Знаю, что сынок у него родился.

- Теперь уже четверо.

- Воон как! А ты откуда знаешь?

- Ольга Герасимовна, я, я - сын ваш. Помните, когда мне пять лет исполнилось, вы щенка подарили? Я его вечером с собой в постель брал, а вы ругались.

- Нет, не помню.

- А вот шрам на локте. Потрогайте! Вы обед готовили, а я под руками вертелся и нечаянно прислонился к раскалённой кочерге. Вы мне несколько дней маслом подсолнечным ожог смазывали.

- Не помню.

- А друга моего Ваську Петренко помните? Он тоже безотцовщиной был. С матерью его, правда, вы не ладили.

- Не помню, мил человек.

- Да как же так! Я и лицом на вас похож. Я - сын ваш, а вы - мать моя.

У старушки дрогнули веки. Толик не видел этого - темнота надёжно скрывала выражение лица матери.

- Однажды я влюбился. Мне было четырнадцать, а ей двенадцать. Я привёл «невесту» домой и сказал, что теперь она будет жить с нами. Вы прогнали «невесту» и отлупили меня. Помните?... Неужели ничего не помните? Как же так - забыть такое!... Я заберу вас к себе.

- Нет, мил человек, мне здесь привычнее. Я хоть и слепа, но каждый уголок знаю, каждую стеночку. Ты иди спать, не тревожься. Утром поедешь.

Толик проснулся с больной головой. Не думал, что так повидается с матерью. Ожидал чуть ли не праздничной суеты, слёз радости, ахов и охов. А оно, вишь, как получилось. Не признала мать сына своего. Ехал сюда с тяжёлым сердцем, а уезжает с глыбой на душе. Что-то подсказывало ему, повиниться надо перед матерью, но не чувствовал сын вины своей перед нею, значит, и каяться было не в чем. От чая, предложенного матерью, отказался. Закинул рюкзак на плечо, подошёл к ней, не решаясь обнять на прощанье. Всматривался в морщинистое лицо и чувствовал, как слёзы наворачиваются на глаза.

- Поехал я.

- Доброго пути.

Ступил на подворье, оглянулся. В окне увидел мать. Лицо её казалось печальным. Отворил калитку и зашагал широким шагом по улице в сторону околицы. Чем дальше уходил от деревни, тем легче становилось. Чикнул воображаемым ножом, отрезал широкий ломоть жизненного хлеба, бросил его на дорогу и сразу же успокоился. «У каждого своя судьба. А мне семью поднимать надо», - сказал сам себе Толик и зашагал ещё быстрее, мысленно отправляясь туда, где был его дом, жена и дети. Ольга Герасимовна долго сидела на своём посту у окна. Ни разу не шелохнулась. Наконец, произнесла:

- Вот и свиделись, сынок. Успел таки.

В. Крупин, А ты улыбайся!

В воскресенье должен был решаться какой-то очень важный вопрос на собрании нашего жилищного кооператива. Собирали даже подписи, чтоб была явка. А я пойти не смог - не получилось никуда отвести детей, а жена была в командировке.

Пошел с ними гулять. Хоть зима, а таяло, и мы стали лепить снежную бабу, но вышла не баба, а снеговик с бородой, то есть папа. Дети потребовали лепить маму, - потом себя, потом пошла родня поотдаленней.

Рядом с нами была проволочная сетчатая загородка для хоккея, но льда в ней не было, и подростки гоняли в футбол. И очень азартно гоняли. Так, что мы постоянно отвлекались от своих скульптур. У подростков была присказка: "А ты улыбайся!" Она прилипла к ним ко всем. Или они ее из какого фильма взяли, или сами придумали. Первый раз она мелькнула, когда одному из подростков попало мокрым мячом по лицу. "Больно же!" - закричал он. "А ты улыбайся!" - ответили ему под дружный хохот. Подросток вспыхнул, но одернулся - игра, на кого же обижаться, но я заметил, что стал играть он злее и затаенней. Подстерегал мяч и ударял, иногда не пасуя своим, а влепливая в соперников.

Игра у них шла жестоко: насмотрелись мальчики телевизор. Когда кого-то сшарахивали, прижимали к проволоке, отпихивали, то победно кричали: "Силовой прием!"

Дети мои бросили лепить и смотрели. У ребят появилась новая попутная забава - бросаться снежками. Причем не сразу стали целить друг в друга, вначале целили по мячу, потом по ноге в момент удара, а вскоре пошла, как они закричали, "силовая борьба по всему полю". Они, мне казалось, дрались - настолько грубы и свирепы были столкновения, удары, снежки кидались со всей силы в любое место тела. Больше того - подростки радовались, когда видели, что сопернику попало, и больно попало. "А ты улыбайся!" - кричали ему. И тот улыбался и отвечал тем же. Это была не драка, ведь она прикрывалась игрой, спортивными терминами, счетом. Но что это было?

Тут с собрания жилищного кооператива потянулся народ. Подростков повели обедать родители. Председатель ЖСК остановился и пожурил меня за отсутствие на собрании.

- Нельзя стоять в стороне. Обсуждали вопрос о подростках. Понимаете, ведь столько случаев подростковой жестокости. Надо отвлекать, надо развивать спорт. Мы решили сделать еще одно хоккейное поле.

"А ты улыбайся!" - вдруг услышал я крик своих детей. Они расстреливали снежками вылепленных из снега и папу, и маму, и себя, и всю родню.

Б. Екимов. "Говори, мама, говори…"

По утрам теперь звонил телефон-мобильник. Черная коробочка оживала:

загорался в ней свет, пела веселая музыка и объявлялся голос дочери, словно рядом она:

- Мама, здравствуй! Ты в порядке? Молодец! Вопросы и пожелания? Замечательно! Тогда целую. Будь-будь!

Коробочка тухла, смолкала. Старая Катерина дивилась на нее, не могла привыкнуть. Такая вроде малость - спичечный коробок. Никаких проводов. Лежит-лежит - и вдруг заиграет, засветит, и голос дочери:

- Мама, здравствуй! Ты в порядке? Не надумала ехать? Гляди… Вопросов нет? Целую. Будь-будь!

А ведь до города, где дочь живет, полторы сотни верст. И не всегда легких, особенно в непогоду.

Но в год нынешний осень выдалась долгая, теплая. Возле хутора, на окрестных курганах, порыжела трава, а тополевое да вербовое займище возле Дона стояло зеленым, и по дворам по-летнему зеленели груши да вишни, хотя по времени им давно пора отгореть рдяным да багровым тихим пожаром.

Птичий перелет затянулся. Неспешно уходила на юг казарка, вызванивая где-то в туманистом, ненастном небе негромкое онг-онг… онг-онг…

Да что о птице говорить, если бабка Катерина, иссохшая, горбатенькая от возраста, но еще проворная старушка, никак не могла собраться в отъезд.

- Кидаю умом, не накину… - жаловалась она соседке. - Ехать, не ехать?.. А может, так и будет тепло стоять? Гутарят по радио: навовсе поломалась погода. Ныне ведь пост пошел, а сороки ко двору не прибились. Тепло-растепло. Туды-сюды… Рождество да Крещенье. А там пора об рассаде думать. Чего зря и ехать, колготу разводить.

Соседка лишь вздыхала: до весны, до рассады было еще ох как далеко.

Но старая Катерина, скорее себя убеждая, вынимала из пазухи еще один довод - мобильный телефон.

- Мобила! - горделиво повторяла она слова городского внука. - Одно слово - мобила. Нажал кнопку, и враз - Мария. Другую нажал - Коля. Кому хочешь жалься. И чего нам не жить? - вопрошала она. - Зачем уезжать? Хату кидать, хозяйство…

Этот разговор был не первый. С детьми толковала, с соседкой, но чаще сама с собой.

Последние годы она уезжала зимовать к дочери в город. Одно дело - возраст: трудно всякий день печку топить да воду носить из колодца. По грязи да в гололед. Упадешь, расшибешься. И кто поднимет?

Хутор, еще недавно людный, с кончиной колхоза разошелся, разъехался, вымер. Остались лишь старики да пьянь. И хлеб не возят, про остальное не говоря. Тяжело старому человеку зимовать. Вот и уезжала к своим.

Но с хутором, с гнездом насиженным нелегко расставаться. Куда девать малую живность: Тузика, кошку да кур? Распихивать по людям?.. И о хате душа болит. Пьянчуги залезут, последние кастрюлешки упрут.

Да и не больно весело на старости лет новые углы обживать. Хоть и родные дети, но стены чужие и вовсе другая жизнь. Гостюй да оглядывайся.

Вот и думала: ехать, не ехать?.. А тут еще телефон привезли на подмогу - "мобилу". Долго объясняли про кнопки: какие нажимать, а какие не трогать. Обычно звонила дочь из города, по утрам.

Запоет веселая музыка, вспыхнет в коробочке свет. Поначалу старой Катерине казалось, что там, словно в малом, но телевизоре, появится лицо дочери. Объявлялся лишь голос, далекий и ненадолго:

- Мама, здравствуй! Ты в порядке? Молодец. Вопросы есть? Вот и хорошо. Целую. Будь-будь.

Не успеешь опомниться, а уже свет потух, коробочка смолкла.

В первые дни старая Катерина лишь дивилась такому чуду. Прежде на хуторе был телефон в колхозной конторе. Там все привычно: провода, черная большая трубка, долго можно говорить. Но тот телефон уплыл вместе с колхозом. Теперь появился "мобильный". И то слава богу.

- Мама! Слышишь меня?! Живая-здоровая? Молодец. Целую.

Не успеешь и рта раскрыть, а коробочка уж потухла.

- Это что за страсть такая… - ворчала старая женщина. - Не телефон, свиристелка. Прокукарекал: будь-будь… Вот тебе и будь. А тут…

А тут, то есть в жизни хуторской, стариковской, было много всего, о чем рассказать хотелось.

- Мама, слышишь меня?

- Слышу, слышу… Это ты, доча? А голос будто не твой, какой-то хрипавый. Ты не хвораешь? Гляди одевайся теплей. А то вы городские - модные, платок пуховый повяжи. И нехай глядят. Здоровье дороже. А то я ныне сон видала, такой нехороший. К чему бы? Вроде на нашем подворье стоит скотиняка. Живая. Прямо у порога. Хвост у нее лошадиный, на голове - рога, а морда козиная. Это что за страсть? И к чему бы такое?

- Мама, - донеслось из телефона строгое. - Говори по делу, а не про козиные морды. Мы же тебе объясняли: тариф.

- Прости Христа ради, - опомнилась старая женщина. Ее и впрямь упреждали, когда телефон привезли, что он дорогой и нужно говорить короче, о самом главном.

Но что оно в жизни главное? Особенно у старых людей... И в самом деле ведь привиделась ночью такая страсть: лошадиный хвост и козья страшенная морда.

Вот и думай, к чему это? Наверное, не к добру.

Снова миновал день, за ним - другой. Старой женщины жизнь катилась привычно: подняться, прибраться, выпустить на волю кур; покормить да напоить свою малую живность да и самой чего поклевать. А потом пойдет цеплять дело за дело. Не зря говорится: хоть и дом невелик, а сидеть не велит.

Просторное подворье, которым когда-то кормилась немалая семья: огород, картофельник, левада. Сараи, закуты, курятник. Летняя кухня-мазанка, погреб с выходом. Плетневая городьба, забор. Земля, которую нужно копать помаленьку, пока тепло. И дровишки пилить, ширкая ручною пилой на забазье. Уголек нынче стал дорогущий, его не укупишь.

Помаленьку да полегоньку тянулся день, пасмурный, теплый. Онг-онг... онг-онг… - слышалось порой. Это казарка уходила на юг, стая за стаей. Улетали, чтобы весной вернуться. А на земле, на хуторе было по-кладбищенски тихо. Уезжая, сюда люди уже не возвращались ни весной, ни летом. И потому редкие дома и подворья словно расползались по-рачьи, чураясь друг друга.

Прошел еще один день. А утром слегка подморозило. Деревья, кусты и сухие травы стояли в легком куржаке - белом пушистом инее. Старая Катерина, выйдя во двор, глядела вокруг, на эту красоту, радуясь, а надо бы вниз, под ноги глядеть. Шла-шла, запнулась, упала, больно ударившись о корневище.

Неловко начался день, да так и пошел не в лад.

Как всегда поутру, засветил и запел телефон мобильный.

- Здравствуй, моя доча, здравствуй. Одно лишь звание, что - живая. Я ныне так вдарилась, - пожаловалась она. - Не то нога подыграла, а может, склизь. Где, где… - подосадовала она. - Во дворе. Воротца пошла отворять, с ночи. А тама, возля ворот, там грушина-черномяска. Ты ее любишь. Она сладимая. Я из нее вам компот варю. Иначе бы я ее давно ликвидировала. Возля этой грушины…

- Мама, - раздался в телефоне далекий голос, - конкретней говори, что случилось, а не про сладимую грушину.

- А я тебе о чем и толкую. Тама корень из земли вылез, как змеюка. А я шла не глядела. Да тут еще глупомордая кошка под ноги суется. Этот корень… Летось Володю просила до скольких разов: убери его Христа ради. Он на самом ходу. Черномяска…

- Мама, говори, пожалуйста, конкретней. О себе, а не о черномяске. Не забывай, что это - мобильник, тариф. Что болит? Ничего не сломала?

- Вроде бы не сломала, - все поняла старая женщина. - Прикладаю капустный лист.

На том и закончился с дочерью разговор. Остальное самой себе пришлось досказывать: "Чего болит, не болит… Все у меня болит, каждая косточка. Такая жизнь позади…"

И, отгоняя горькие мысли, старая женщина занялась привычными делами во дворе и в доме. Но старалась больше толочься под крышей, чтобы еще не упасть. А потом возле прялки уселась. Пушистая кудель, шерстяная нить, мерное вращенье колеса старинной самопряхи. И мысли, словно нить, тянутся и тянутся. А за окном - день осенний, словно бы сумерки. И вроде зябко. Надо бы протопить, но дровишек - внатяг. Вдруг и впрямь зимовать придется.

В свою пору включила радио, ожидая слов о погоде. Но после короткого молчания из репродуктора донесся мягкий, ласковый голос молодой женщины:

- Болят ваши косточки?..

Так впору и к месту были эти душевные слова, что ответилось само собой:

- Болят, моя доча…

- Ноют руки и ноги?.. - словно угадывая и зная судьбу, спрашивал добрый голос.

- Спасу нет… Молодые были, не чуяли. В доярках да в свинарках. А обувка - никакая. А потом в резиновые сапоги влезли, зимой и летом в них. Вот и нудят…

- Болит ваша спина… - мягко ворковал, словно завораживая, женский голос.

- Заболит, моя доча… Век на горбу таскала чувалы да вахли с соломой. Как не болеть… Такая жизнь…

Жизнь ведь и вправду нелегкой выдалась: война, сиротство, тяжкая колхозная работа.

Ласковый голос из репродуктора вещал и вещал, а потом смолк.

Старая женщина даже всплакнула, ругая себя: "Овечка глупая… Чего ревешь?.." Но плакалось. И от слез вроде бы стало легче.

И тут совсем неожиданно, в обеденный неурочный час, заиграла музыка и засветил, проснувшись, мобильный телефон. Старая женщина испугалась:

- Доча, доча… Чего случилось? Не заболел кто? А я всполохнулась: не к сроку звонишь. Ты на меня, доча, не держи обиду. Я знаю, что дорогой телефон, деньги большие. Но я ведь взаправду чуток не убилась. Тама, возля этой дулинки… - Она опомнилась: - Господи, опять я про эту дулинку, прости, моя доча…

Издалека, через многие километры, донесся голос дочери:

- Говори, мама, говори…

- Вот я и гутарю. Ныне какая-то склизь. А тут еще эта кошка… Да корень этот под ноги лезет, от грушины. Нам, старым, ныне ведь все мешает. Я бы эту грушину навовсе ликвидировала, но ты ее любишь. Запарить ее и сушить, как бывалоча… Опять я не то плету… Прости, моя доча. Ты слышишь меня?..

В далеком городе дочь ее слышала и даже видела, прикрыв глаза, старую мать свою: маленькую, согбенную, в белом платочке. Увидела, но почуяла вдруг, как все это зыбко и ненадежно: телефонная связь, видение.

- Говори, мама… - просила она и боялась лишь одного: вдруг оборвется и, может быть, навсегда этот голос и эта жизнь. - Говори, мама, говори…

Феликс Кривин, Мемуары

Жили на письменном столе два приятеля-карандаша - Тупой и Острый.

Острый Карандаш трудился с утра до вечера: его и строгали, и ломали, и в работе не щадили. А к Тупому Карандашу и вовсе не притрагивались: раз попробовали его вовлечь, да сердце у него оказалось твердое. А от твердого сердца ни в каком деле толку не жди.

Смотрит Тупой Карандаш, как его товарищ трудится, и говорит:

- И чего ты маешься? Разве тебе больше всех надо?

- Да нет, совсем не больше, - отвечает Острый Карандаш. - Просто самому интересно.

- Интересно-то интересно, да здоровье дороже, - урезонивает его Тупой Карандаш. - Ты погляди, на кого ты похож: от тебя почти ничего не осталось.

- Не беда! - весело отвечает его товарищ. - Меня еще не на одну тетрадь хватит!

Но проходит время, и от Острого Карандаша действительно ничего не остается. Его заменяют другие острые карандаши, и они с большой любовью отзываются о своем предшественнике.

- Я его лично знал! - гордо заявляет Тупой Карандаш. - Это был мой лучший друг, можете мне поверить!

- Вы с ним дружили? - удивляются острые карандаши. - Может быть, вы напишете мемуары?

И Тупой Карандаш пишет мемуары.

Конечно, пишет он их не сам - для этого он слишком тупой. Острые карандаши задают ему наводящие вопросы и записывают события с его слов, Это очень трудно: Тупой Карандаш многое забыл, многое перепутал, а многого просто передать не умеет. Приходится острым карандашам самим разбираться - подправлять, добавлять, переиначивать.

Тупой Карандаш пишет мемуары...

Симонов Константин Михайлович, Свеча

История, которую я хочу рассказать, произошла девятнадцатого октября сорок четвертого года.

К этому времени Белград был уже взят, в руках у немцев оставался только мост через реку Саву и маленький клочок земли перед ним на этом берегу.

На рассвете пять красноармейцев решили незаметно пробраться к мосту. Путь их лежал через маленький полукруглый скверик, в котором стояло несколько сгоревших танков и бронемашин, наших и немецких, и не было ни одного целого дерева, торчали только расщепленные стволы, словно обломанные чьей-то грубой рукой на высоте человеческого роста.

Посреди сквера красноармейцев застиг получасовой минный налет с того берега. Полчаса они пролежали под огнем и наконец, когда немножко затихло, двое легкораненых уползли назад, таща на себе двух тяжелораненых. Пятый мертвый - остался лежать в сквере.

Я ничего не знаю о нем, кроме того, что по ротным спискам его фамилия была Чекулев и что он погиб девятнадцатого числа утром в Белграде, на берегу реки Савы.

Должно быть, немцы были встревожены попыткой красноармейцев незаметно пробраться к мосту, потому что весь день после этого они с маленькими перерывами стреляли из минометов по скверу и по прилегавшей к нему улице.

Командир роты, которому было приказано завтра перед рассветом повторить попытку пробраться к мосту, сказал, что за телом Чекулева можно пока не ходить, что его похоронят потом, когда мост будет взят.

А немцы все стреляли - и днем, и на закате, и в сумерках.

Около самого сквера, поодаль от остальных домов, торчали каменные развалины дома, по которым даже трудно было определить, что из себя представлял этот дом раньше. Его настолько сровняло с землей в первые же дни, что никому бы не пришло в голову, что здесь еще может кто-нибудь жить.

А между тем под развалинами, в подвале, куда вела черная, наполовину заваленная кирпичами дыра, жила старуха Мария Джокич. У нее раньше была комната на втором этаже, оставшаяся после покойного мужа, мостового сторожа. Когда разбило второй этаж, она перебралась в комнату первого этажа. Когда разбило первый этаж, она перешла в подвал.

Девятнадцатого был уже четвертый день, как она сидела в подвале. Утром она прекрасно видела, как в сквер, отделенный от нее только искалеченной железной решеткой, проползли пять русских солдат. Она видела, как по ним стали стрелять немцы, как кругом разорвалось много мин. Она даже наполовину высунулась из своего подвала и только хотела крикнуть русским, чтобы они ползли к подвалу, потому что она была уверена, что там, где она живет, безопаснее, как в эту минуту одна мина разорвалась около развалины, и старуха, оглушенная, свалилась вниз, больно ударилась головой о стену и потеряла сознание.

Когда она очнулась и снова выглянула, то увидела, что из всех русских в сквере остался только один. Он лежал на боку, откинув руку, а другую положив под голову, словно хотел поудобнее устроиться спать. Она окликнула его несколько раз, но он ничего не ответил. И она поняла, что он убит.

Немцы иногда стреляли, и в скверике продолжали взрываться мины, поднимая черные столбы земли и срезая осколками последние ветки с деревьев. Убитый русский одиноко лежал, подложив мертвую руку под голову, в голом скверике, где вокруг него валялось только изуродованное железо и мертвое дерево.

Старуха Джокич долго смотрела на убитого и думала. Если бы хоть одно живое существо было рядом, то она, наверное, рассказала бы ему о своих мыслях, но рядом никого не было. Даже кошка, четыре дня жившая с ней в подвале, была убита при последнем взрыве осколками кирпича. Старуха долго думала, потом, порывшись в своем единственном узле, вытащила оттуда что-то, спрятала под черный вдовий платок и неторопливо вылезла из подвала.

Она не умела ни ползать, ни перебегать, она просто пошла своим медленным старушечьим шагом к скверу. Когда на пути ее встретился кусок решетки, оставшейся целой, она не стала перелезать через нее, она была слишком стара для этого. Она медленно пошла вдоль решетки, обогнула ее и вышла в сквер.

Немцы продолжали стрелять по скверу из минометов, но ни одна мина не упала близко от старухи.

Она прошла через сквер и дошла до того места, где лежал убитый русский красноармеец. Она с трудом перевернула его лицом вверх и увидела, что лицо у него молодое и очень бледное. Она пригладила его волосы, с трудом сложила на груди его руки и села рядом с ним на землю.

Немцы продолжали стрелять, но все их мины по-прежнему падали далеко от нее.

Так она сидела рядом с ним, может быть, час, а может быть, два и молчала.

Было холодно и тихо, очень тихо, за исключением тех секунд, В которые рвались мины.

Наконец старуха поднялась и, отойдя от мертвого, сделала несколько шагов по скверу. Вскоре она нашла то, что искала: это была большая воронка от тяжелого снаряда, уже начавшая наполняться водой.

Опустившись в воронке на колени, старуха стала горстями выплескивать со дна накопившуюся там воду. Несколько раз она отдыхала и снова принималась за это. Когда в воронке не осталось больше воды, старуха вернулась к русскому. Она взяла его под мышки и потащила.

Тащить нужно было всего десять шагов, но она была стара и три раза за это время садилась и отдыхала. Наконец она дотащила его до воронки и стянула вниз. Сделав это, она почувствовала себя совсем усталой и долго сидела и отдыхала.

А немцы все стреляли, и по-прежнему их мины рвались далеко от нее.

Отдохнув, она поднялась и, став на колени, перекрестила мертвого русского и поцеловала его в губы и в лоб.

Потом она стала потихоньку заваливать его землей, которой было очень много по краям воронки. Скоро она засыпала его так, что из-под земли ничего не было видно. Но это показалось ей недостаточным. Она хотела сделать настоящую могилу и, снова отдохнув, начала подгребать землю. Через несколько часов она горстями насыпала над мертвым маленький холмик.

Уже вечерело. А немцы все стреляли.

Насыпав холмик, она развернула свой черный вдовий платок и достала большую восковую свечу, одну из двух венчальных свечей, сорок пять лет хранившихся у нее со дня свадьбы.

Всеволод Михайлович Гаршин, Четыре дня

Я помню, как мы бежали по лесу, как жужжали пули, как падали отрываемые ими ветки, как мы продирались сквозь кусты боярышника. Выстрелы стали чаще. Сквозь опушку показалось что-то красное, мелькавшее там и сям. Сидоров, молоденький солдатик первой роты ("как он попал в нашу цепь?" - мелькнуло у меня в голове), вдруг присел к земле и молча оглянулся на меня большими испуганными глазами. Изо рта у него текла струя крови. Да, я это хорошо помню. Я помню также, как уже почти на опушке, в густых кустах, я увидел... его. Он был огромный толстый турок, но я бежал прямо на него, хотя я слаб и худ. Что-то хлопнуло, что-то, как мне показалось; огромное пролетело мимо; в ушах зазвенело. "Это он в меня выстрелил", - подумал я. А он с воплем ужаса прижался спиною к густому кусту боярышника. Можно было обойти куст, но от страха он не помнил ничего и лез на колючие ветви. Одним ударом я вышиб у него ружье, другим воткнул куда-то свой штык. Что-то не то зарычало, не то застонало. Потом я побежал дальше. Наши кричали "ура!", падали, стреляли. Помню, и я сделал несколько выстрелов, уже выйдя из лесу, на поляне. Вдруг "ура" раздалось громче, и мы сразу двинулись вперед. То есть не мы, а наши, потому что я остался. Мне это показалось странным. Еще страннее было то, что вдруг все исчезло; все крики и выстрелы смолкли. Я не слышал ничего, а видел только что-то синее; должно быть, это было небо. Йотом и оно исчезло.

Я никогда не находился в таком странном положении. Я лежу, кажется, на животе и вижу перед собою только маленький кусочек земли. Несколько травинок, муравей, ползущий с одной из них вниз головою, какие-то кусочки сора от прошлогодней травы - вот весь мой мир, И вижу я его только одним глазом, потому что другой зажат чем-то твердым, должно быть веткою, на которую опирается моя голова. Мне ужасно неловко, и я хочу, но решительно не понимаю, почему не могу, шевельнуться. Так проходит время. Я слышу треск кузнечиков, жужжание пчелы. Больше нет ничего. Наконец я делаю усилие, освобождаю правую руку из-под себя и, упираясь обеими руками о землю, хочу встать на колени.

Что-то острое и быстрое, как молния, пронизывает все мое тело от колен к груди и голове, и я снова падаю. Опять мрак, опять ничего нет.

Я проснулся. Почему я вижу звезды, которые так ярко светятся на черно-синем болгарском небе? Разве я не в палатке? Зачем я вылез из нее? Я делаю движение и ощущаю мучительную боль в ногах.

Да, я ранен в бою. Опасно или нет? Я хватаюсь за ноги там, где болит. И правая и левая ноги покрылись заскорузлой кровью. Когда я трогаю их руками, боль еще сильнее. Боль, как зубная: постоянная, тянущая за душу. В ушах звон, голова отяжелела. Смутно понимаю я, что ранен в обе ноги. Что ж это такое? Отчего меня не подняли? Неужели турки разбили нас? Я начинаю припоминать бывшее со мной, сначала смутно, потом яснее, и прихожу к заключению, что мы вовсе не разбиты. Потому что я упал (этого, впрочем, я не помню, но помню, как все побежали вперед, а я не мог бежать, и у меня осталось только что-то синее перед глазами) - и упал на полянке, наверху холма. На эту полянку нам показывал наш маленький батальонный. "Ребята, мы будем там!" - закричал он нам своим звонким голосом. И мы были там: значит, мы не разбиты... Почему же меня не подобрали? Ведь здесь, на поляне, открытое место, все видно. Ведь, наверное, не я один лежу здесь. Они стреляли так часто. Нужно повернуть голову и посмотреть. Теперь это сделать удобнее, потому что еще тогда, когда я, очнувшись, видел травку и муравья, ползущего вниз головою, я, пытаясь подняться, упал не в прежнее положение, а повернулся на спину. Оттого-то мне и видны эти звезды.

Я приподнимаюсь и сажусь. Это делается трудно, когда обе ноги перебиты. Несколько раз приходится отчаиваться; наконец со слезами на глазах, выступившими от боли, я сажусь.

Надо мною - клочок черно-синего неба, на котором горит большая звезда и несколько маленьких, вокруг что-то темное, высокое. Это - кусты. Я в кустах:, меня не нашли!

Я чувствую, как шевелятся корни волос на моей голове.

Однако как это я очутился в кустах, когда они выстрелили в меня на полянке? Должно быть, раненный, я переполз сюда, не помня .себя от боли. Странно только, что теперь я не могу пошевельнуться, а тогда сумел дотащиться до этих кустов. А быть может, у меня тогда была только одна рана и другая пуля доконала меня уже здесь.

Бледные розоватые пятна заходили вокруг меня. Большая звезда побледнела, несколько маленьких исчезли. Это всходит луна. Как хорошо теперь дома!..

Какие-то странные звуки доходят до меня... Как будто бы кто-то стонет. Да, это - стон. Лежит ли около меня какой-нибудь такой же забытый, с перебитыми ногами или с пулей в животе? Нет, стоны так близко, а около меня, кажется, никого нет... Боже мой, да ведь это - я сам! Тихие, жалобные стоны; неужели мне в самом деле так больно? Должно быть. Только я не понимаю этой боли, потому что у меня в голове туман, свинец. Лучше лечь и уснуть, спать, спать... Только проснусь ли я когда-нибудь? Это все равно.

В ту минуту, когда я собираюсь ловиться, широкая бледная полоса лунного света ясно озаряет место, где д лежу, и я вижу что-то темное и большое, лежащее шагах в пяти от меня. Кое-где на нем видны блики от лунного света. Это пуговицы или амуниция. Это - труп или раненый

Все равно, я лягу...

Нет, не может быть! Наши не ушли. Они здесь, они выбили турок и остались на этой позиции. Отчего же нет ни говора, ни треска костров? Да ведь я от слабости ничего не слышу. Они, наверное, здесь.

" Помогите!.. Помогите!

Дикие, безумные хриплые вопли вырываются из моей груди, и нет на них ответа. Громко разносятся они в ночном воздухе. Все остальное молчит. Только сверчки трещат по-прежнему неугомонно. Луна жалобно смотрит на меня круглым лицом.

Если бы он был раненый, он очнулся бы от такого крика. Это труп. Наш или турок? Ах, боже мой! Будто не все равно! И сон опускается на мои воспаленные глаза!

Я лежу с закрытыми глазами, хотя уже давно проснулся. Мне не хочется открыть глаза, потому что я чувствую сквозь закрытые веки солнечный свет: если я открою глаза, то он будет резать их. Да и лучше не шевелиться... Вчера (кажется, это было вчера?) меня ранили; прошли сутки, пройдут другие, я умру. Все равно. Лучше не шевелиться. Пусть тело будет неподвижно. Как было бы хорошо остановить и работу мозга! Но ее ничем не задержишь. Мысли, воспоминания теснятся в голове. Впрочем, все это ненадолго, скоро конец. Только в газетах останется несколько строк, что, мол, потери наши незначительны: ранено столько-то; убит рядовой из вольноопределяющихся Иванов. Нет, и фамилии не напишут; просто скажут: убит один. Один рядовой, как та одна собачонка...

Целая картина ярко вспыхивает в моем воображении.

Это было давно; впрочем, все, вся моя жизнь, та жизнь, когда я не лежал еще здесь с перебитыми ногами, была так давно... Я шел по улице, кучка народа остановила меня. Толпа стояла и молча глядела на что-то беленькое, окровавленное, жалобно визжавшее. Это была маленькая хорошенькая собачка; вагон конно-железной дороги переехал ее. Она умирала, вот как теперь я. Какой-то двор ник растолкал толпу, взял собачку за шиворот и унес.

Толпа разошлась.

Унесет ли меня кто-нибудь? Нет, лежи и умирай. А как хороша жизнь!.. В тот день (когда случилось несчастье с собачкой) я был счастлив. Я шел в каком-то опьянении, да и было отчего. Вы, воспоминания, не мучьте меня, оставьте меня! Былое счастье, настоящие муки... пусть бы остались одни мученья, пусть не мучат меня воспоминания, которые невольно заставляют сравнивать., Ах, тоска, тоска! Ты хуже ран.

Однако становится жарко. Солнце жжет. Я открываю глаза, вижу те же кусты, то же небо, только при дневном освещении. А вот и мой сосед. Да, это - турок, труп. Какой огромный! Я узнаю его, это тот самый...

Передо мною лежит убитый мною человек. За что я его убил?

Он лежит здесь мертвый, окровавленный. Зачем судьба пригнала его сюда? Кто он? Быть может, и у него, как у меня, есть старая мать. Долго она будет по вечерам сидеть у дверей своей убогой мазанки да поглядывать на далекий север: не идет ли ее ненаглядный сын, ее работник и кормилец?..

А я? И я также... Я бы даже поменялся с ним. Как он счастлив: он не слышит ничего, не чувствует ни боли от ран, ни смертельной тоски, ни жажды... Штык вошел ему прямо в сердце... Вот на мундире большая черная дыра; вокруг нее кровь. Это сделал я.

Я не хотел этого. Я не хотел зла никому, когда шел драться. Мысль о том, что и мне придется убивать людей, как-то уходила от меня. Я представлял себе только, как я буду подставлять свою грудь под пули, И я пошел и подставил.

Ну и что же? Глупец, глупец! А этот несчастный феллах (на нем египетский мундир)-он виноват еще меньше. Прежде чем их посадили, как сельдей в бочку, на пароход и повезли в Константинополь, он и не слышал ни о России, ни о Болгарии. Ему велели идти, он и пошел. Если бы он не пошел, его стали бы бить палками, а то, быть может, какой-нибудь паша всадил бы в него пулю из револьвера. Он шел длинным, трудным походом от Стамбула до Рущука. Мы напали, он защищался. Но видя, что мы, страшные люди, не боящиеся его патентованной английской винтовки Пибоди и Мартини, все лезем и лезем вперед, он пришел в ужас. Когда он хотел уйти, какой-то маленький человечек, которого он мог бы убить одним ударом своего черного кулака, подскочил и воткнул ему штык в сердце.

Чем же он виноват?

И чем виноват я, хотя я и убил его? Чем я виноват? За что меня мучает жажда? Жажда! Кто знает, что значит это слово! Даже тогда, когда мы шли по Румынии,

делая в ужасные сорокаградусные жары переходы по пятидесяти верст, тогда я не чувствовал того, что чувствую теперь. Ах, если бы кто-нибудь пришел!

Боже мой! Да у него в этой огромной фляге, наверно, есть вода! Но надо добраться до него. Что это будет стоить! Все равно, доберусь.

Я ползу. Ноги волочатся, ослабевшие руки едва двигают неподвижное тело. До трупа сажени две, но для меня это больше - не больше, а хуже - десятков верст. Все-таки нужно ползти. Горло горит, жгет, как огнем. Да и умрешь без воды скорее. Все-таки, может быть...

И я ползу. Ноги цепляются за землю, и каждое движение вызывает нестерпимую боль. Я кричу, кричу с воплями, а все-таки ползу. Наконец вот и он. Вот фляга... в ней есть вода - и как много! Кажется, больше полфляги. О! Воды мне хватит надолго... до самой смерти!

Ты спасаешь меня, моя жертва!.. Я начал отвязывать флягу, опершись на один локоть, и вдруг, потеряв равновесие, упал лицом на грудь своего спасителя. От него уже был слышен сильный трупный запах.

Я напился. Вода была тепла, но не испорчена, и притом ее было много. Я проживу еще несколько дней. Помнится, в "Физиологии обыденной жизни" сказано, что без пищи человек может прожить больше недели, лишь бы была вода. Да, там еще рассказана история самоубийцы, уморившего себя голодом. Он жил очень долго, потому что пил.

Ну, и что же? Если я и проживу еще дней пять-шесть, что будет из этого? Наши ушли, болгары разбежались. Дороги близко нет. Все равно - умирать. Только вместо трехдневной агонии я сделал себе недельную. Не лучше ли кончить? Около моего соседа лежит его ружье, отличное английское произведение. Стоит только протянуть руку; потом - один миг, и конец. Патроны валяются тут же, кучею. Он не успел выпустить всех.

Так кончать или подать? Чего? Избавления? Смерти? Ждать, пока придут турки и начнут сдирать кожу с моих раненых ног? Лучше уж самому...

Нет, не нужно падать духом; буду бороться до конца, до последних сил. Ведь если меня найдут, я спасен. Быть может, кости не тронуты; меня вылечат. Я увижу родину, мать, Машу...

Господи, не дай им узнать всю правду! Пусть думают, что я убит наповал. Что будет с ними, когда они узнают, что я мучился два, три, четыре дня!

Голова кружится; мое путешествие к соседу меня совершенно измучило. А тут еще этот ужасный запах. Как он почернел... что будет с ним завтра или послезавтра? И теперь я лежу здесь только потому, что нет силы оттащиться. Отдохну и поползу на старое место; кстати, ветер дует оттуда и будет относить от меня зловоние.

Я лежу в совершенном изнеможении. Солнце жжет мне лицо и руки. Накрыться нечем. Хоть бы ночь поскорее; это, кажется, будет вторая.

Мысли путаются, и я забываюсь.

Я спал долго, потому что, когда проснулся, была уже ночь. Все по-прежнему: раны болят, сосед лежит, такой же огромный и неподвижный.

Я не могу не думать о нем. Неужели я бросил все милое, дорогое, шел сюда тысячеверстным походом, голодал, холодал, мучился от зноя; неужели, наконец, я л ежу теперь в этих муках -- только ради того, чтобы этот несчастный перестал жить? А ведь разве я сделал что-нибудь, полезное для военных целей, кроме этого убийства?

Убийство, убийца... И кто же? Я!

Когда я затеял идти драться, мать и Маша отговаривали меня, хотя и плакали надо мною. Ослепленный идеею, я не видел этих слез. Я не понимал (теперь я понял), что я делал с близкими мне существами.

Да вспоминать ли? Прошлого не воротишь.

А какое странное отношение к моему поступку явилось у многих знакомых! "Ну, юродивый! Лезет, сам не зная чего!" Как могли они говорить это? Как вяжутся такие слова с их представлениями о геройстве, любви к родине и прочих таких вещах? Ведь в их глазах я представлял все эти доблести. И тем не менее - я "юродивый".

И вот я еду в Кишинев; на меня навьючивают ранец и всякие военные принадлежности. И я иду вместе с тысячами, из которых разве несколько наберется, подобно мне, идущих охотно. Остальные остались бы дома, если бы им позволили. Однако они идут так же, как и мы, "сознательные", проходят тысячи верст и дерутся так же, как и мы, или даже лучше. Они исполняют свои обязанности, несмотря на то, что сейчас же бросили бы и ушли - только бы позволили.

Понесло резким утренним ветерком. Кусты зашевелились, вспорхнула полусонная птичка. Звезды померкли. Темно-синее небо посерело, подернулось нежными перистыми облачками; серый полумрак поднимался с земли. Наступал третий день моего... Как это назвать? Жизнь? Агония?

Третий... Сколько их еще осталось? Во всяком случае, немного... Я очень ослабел и, кажется, даже не смогу отодвинуться от трупа. Скоро мы поравняемся с ним и не будем неприятны друг другу.

Нужно напиться. Буду пить три раза в день: утром, в полдень и вечером.

Солнце взошло. Его огромный диск, весь пересеченный и разделенный черными ветвями кустов, красен, как кровь. Сегодня будет, кажется, жарко. Мой сосед -что станется с тобой? Ты и теперь ужасен.

Да, он был ужасен. Его волосы начали выпадать. Его кожа, черная от природы, побледнела и пожелтела; раздутое лицо натянуло ее до того, что она лопнула за ухом. Там копошились черви. Ноги, затянутые в штиблеты, раздулись и между крючками штиблет вылезли огромные пузыри. И весь он раздулся горою. Что сделает с ним солнце сегодня?

Лежать так близко к нему невыносимо. Я должен отползти во что бы то ни стало. Но смогу ли я? Я еще могу поднять руку, открыть фляжку, напиться; но - передвинуть свое тяжелое, неподвижное тело? Все-таки буду двигаться, хоть понемногу, хоть на полшага в час.

Все утро проходит у меня в этом передвижении. Боль сильная, но что мне она теперь? Я уже не помню, не могу представить себе ощущений здорового человека. Я даже будто привык к боли. В это утро я отполз-таки сажени на две и очутился на прежнем месте. Но я недолго пользовался свежим воздухом, если может быть свежий воздух в шести шагах от гниющего трупа. Ветер переменяется и снова наносит на меня зловоние до того сильное, что меня тошнит. Пустой желудок мучительно и судорожно сокращается; все внутренности переворачиваются. А зловонный, зараженный воздух так и плывет на меня. Я прихожу в отчаяние и плачу...

Совсем разбитый, одурманенный, я лежал почти в беспамятстве. Вдруг... Не обман ли это расстроенного воображения? Мне кажется, что нет. Да, это - говор. Конский топот, людской говор. Я едва не закричал, но удержался. А что, если это турки? Что тогда? К этим мучениям прибавятся еще другие, более ужасные, от которых дыбом волос становится, даже когда о них читаешь в газетах. Сдерут кожу, поджарят раненые ноги... Хорошо, если еще только это; но ведь они изобретательны. Неужели лучше кончить жизнь в их руках, чем умереть здесь? А если это - наши? О проклятые кусты! Зачем вы обросли вокруг меня таким густым забором? Ничего я не вижу сквозь них; только в одном месте будто окошко между ветвями открывает мне вид вдаль, в лощину. Там, кажется, есть ручеек, из которого мы пили перед боем. Да, вон и огромная песчаниковая плита, положенная через ручеек как мостик. Они, наверно, поедут через нее. Говор умолкает. Я не могу расслышать языка, на котором они говорят: у меня и слух ослабел. Господи! Если это наши... Я закричу им; они услышат меня и от ручейка. Это лучше, чем рисковать попасть в лапы башибузукам. Что ж они так долго не едут? Нетерпение томит меня; я не замечаю даже и запаха трупа, хотя он нисколько не ослабел.

И вдруг на переходе через ручей показываются казаки! Синие мундиры, красные лампасы, пики. Их целая полусотня. Впереди, на превосходной лошади, чернобородый офицер. Только что полусотня перебралась через ручей, он повернулся на седле всем телом назад и закричал:

- Рысью, маарш!

- Стойте, стойте, бога ради! Помогите, помогите, братцы!- кричу я; но топот дюжих коней, стук шашек и шумный казачий говор громче моего хрипенья, - и меня не слышат!

О, проклятие! Я в изнеможении падаю лицом к земле и начинаю рыдать. Из опрокинутой мною фляжки течет вода, моя жизнь, мое спасенье, моя отсрочка смерти. Но я замечаю это уже тогда, когда воды осталось не больше полстакана, а остальная ушла в жадную сухую землю.

Могу ли я припомнить то оцепенение, которое овладело мною после этого ужасного случая? Я лежал неподвижно, с полузакрытыми глазами. Ветер постоянно переменялся и то дул на меня свежим, чистым воздухом, то снова обдавал меня вонью. Сосед в этот день сделался страшнее всякого описания. Раз, когда я открыл глаза, чтобы взглянуть на него, я ужаснулся. Лица у него уже не было. Оно сползло с костей. Страшная' костяная улыбка, вечная улыбка показалась мне такой отвратительной, такой ужасной, как никогда, хотя мне случалось не раз держать черепа в руках и препарировать целые головы. Этот скелет в мундире с светлыми пуговицами привел меня в содрогание. "Это война, - подумал я,- вот ее, изображение".

А солнце жжет и печет по-прежнему. Руки и лицо у меня уже давно обожжены. Оставшуюся воду я выпил всю. Жажда мучила так сильно, что, решившись выпить маленький глоток, я залпом проглотил все. Ах, зачем я не закричал казакам, когда они были так близко от меня! Если бы даже это были и турки, все-таки лучше. Ну, мучили бы час, два, а тут я и не знаю еще, сколько времени придется валяться здесь и страдать. Мать моя, дорогая моя! Вырвешь ты свои седые косы, ударишься головою об стену, проклянешь тот день, когда родила меня, весь мир проклянешь, что выдумал на страдание людям войну!

Но вы с Машей, должно быть, и не услышите о моих муках. Прощай, мать, прощай, моя невеста, моя любовь! Ах, как тяжко, горько! Под сердце подходит что-то...

Опять эта беленькая собачка! Дворник не пожалел ее, стукнул головою об стену и бросил в яму, куда бросают сор и льют помои. Но она была жива. И мучилась еще целый день. А я несчастнее ее, потому что мучаюсь целые три дня. Завтра - четвертый, потом пятый, шестой... Смерть, где ты? Иди, иди! Возьми меня!

Но смерть не приходит и не берет меня. И я лежу под этим страшным солнцем, и нет у меня глотка воды, чтоб освежить воспаленное горло, и труп заражает меня. Он совсем расплылся. Мириады червей падают из него. Как они копошатся! Когда он будет съеден и от него останутся одни кости и мундир, тогда - моя очередь. И я буду таким же.

Проходит день, проходит ночь. Все то же. Наступает утро. Все то же. Проходит еще день...

Кусты шевелятся и шелестят, точно тихо разговаривают. "Вот ты умрешь, умрешь, умрешь!" - шепчут они. "Не увидишь, не увидишь, не увидишь!" - отвечают кусты с другой стороны.

- Да тут их и не увидишь! - громко раздается около меня.

Я вздрагиваю и разом прихожу в себя. Из кустов глядят на меня добрые голубые глаза Яковлева, нашего ефрейтора.

- Лопаты! - кричит он. - Тут еще двое, наш да ихний.

"Не надо лопат, не надо зарывать меня, я жив!" - хочу я закричать, но только слабый стон выходит из запекшихся губ.

- Господи! Да никак он жив? Барин Иванов! Ребята! Вали сюда, наш барин жив! Да доктора зови!

Через полминуты мне льют в рот воду, водку и еще что-то. Потом все исчезает.

Мерно качаясь, двигаются носилки. Это мерное движение убаюкивает меня. Я то проснусь, то снова забудусь. Перевязанные раны не болят; какое-то невыразимо отрадное чувство разлито во всем теле...

- Сто-о-ой! О-опуска-а-й! Санитары, четвертая смена, марш! За носилки! Берись, поды-ма-ай!

Это командует Петр Иваныч, наш лазаретный офицер, высокий, худой и очень добрый человек. Он так высок, что, обернув глаза в его сторону, я постоянно вижу его голову с редкой длинной бородой и плечи, хотя носилки несут на плечах четыре рослые солдата.

-- Петр Иваныч! - шепчу я.

-- Что, голубчик?

Петр Иваныч наклоняется надо мною.

-- Петр Иваныч, что вам сказал доктор? Скоро я умру?

-- Что вы, Иванов, полноте! Не умрете вы. Ведь у вас все кости целы. Этакий счастливец! Ни кости, ни артерии.

-- Да как вы выжили эти четыре с половиною суток? Что вы ели?

-- Ничего.

-- А пили?

-- У турка взял флягу. Петр Иваныч, я не могу говорить теперь. После.

- Ну, господь с вами, голубчик, спите себе.

Снова сон, забытье...

Я очнулся в дивизионном лазарете. Надо мною стоят доктора, сестры милосердия, и, кроме них, я вижу еще знакомое лицо знаменитого петербургского профессора, наклонившегося над моими ногами. Его руки в крови. Он возится у моих ног недолго и обращается ко мне:

-- Ну, счастлив ваш бог, молодой человек! Живы будете. Одну ножку-то мы от вас взяли; ну, да ведь это пустяки. Можете вы говорить?

Я могу говорить и рассказываю им все, что здесь написано.

Юрий Буйда, Химич

Сергея Сергеевича Химича все считали очень нерешительным человеком, а некоторые вдобавок - человеком в футляре, вроде учителя Беликова из чеховского рассказа. Он едва-едва вытянул первый год в качестве штатного преподавателя химии, и в конце концов директор школы предложил ему прекратить мучить себя и учеников и перейти в лаборанты. Нисколько не обидевшись, но даже с радостью Сергей Сергеевич согласился и новый учебный год начал в примыкавшей к кабинету химии узкой комнате, уставленной шкафами, стеллажами и столиками, колбами, штативами и горелками. А учительское место заняла юная красавица гречанка Азалия Харитоновна Керасиди, в которую все сразу влюбились и между собой стали называть просто Ази. Гибкая, тоненькая, подвижная, смуглая, с изогнутыми, как ятаганы, темными бровями и темно-зелеными блестящими глазами, она отлично справлялась с учительскими обязанностями, заставив всех тотчас забыть об этом увальне и недотепе Химиче, который прославился медлительностью, нерешительностью, какой-то вязкостью, если даже речь шла о самых заурядных бытовых проблемках. Прежде чем ответить на вопрос, сколько будет дважды два, он и то держал паузу, задумчиво мычал и только после этого очень неуверенным тоном выдавливал из себя: "Пять".

Из дома в школу он в любое время года ходил одним и тем же однажды выбранным путем, хотя значительная часть его была ужасно неудобна: глинистая тропинка между оградами огородов и довольно глубоким оврагом, тянувшимся параллельно железнодорожной насыпи. Тропинка выводила к переезду, который для Сергея Сергеевича был мучительнейшей преградой на пути к школе. То и дело сверяясь с самодельным расписанием, он ждал, когда же пройдет московский скорый, чтобы, пропустив поток автомобилей, успеть юркнуть через переезд перед самым носом почтово-багажного. Опоздать к началу урока или попасть под поезд - эту дилемму он решал ежедневно, обливаясь потом, нервничая и доводя себя до тяжелой головной боли и болезненной одышки. Но изменить однажды и навсегда избранный маршрут - это ему и в голову, видимо, не приходило.

Ази посмеивалась над его страстью к порядку в лаборатории. Ну, скажем, на колбе с соляной кислотой была наклеена большая квадратная бумажка с надписями одна под другой: "Кислота соляная", "Хлористоводородная кислота", "Раствор хлористого водорода в воде" и наконец - "НСl". Когда по плану урока на столах в кабинете появлялись газовые горелки, Сергей Сергеевич места себе не находил: он не только подробнейше инструктировал учеников, как пользоваться опасным прибором, но и класса не покидал, пока не завершится опыт.

- Как бы чего не случилось? - подначивала его с улыбкой Ази.

В ответ он лишь пожимал плечами и отворачивался.

Однажды Ази попросила его принести что-то со школьного чердака. Сергей Сергеевич замер в нерешительности и наконец пробормотал:

- Да… но я никогда там не был… не люблю, заходить в незнакомые подвалы и на чердаки… извините, Азалия Харитоновна…

Ази расхохоталась и, махнув рукой, послала на чердак расторопного старшеклассника, которому завидовали все мальчишки, мечтавшие исполнить любое распоряжение, любую самомалейшую просьбу красавицы Ази, даже если бы это было сопряжено со смертельным риском.

Тем же вечером она вошла в лабораторию, села на стул и, закинув ногу на ногу и закурив тонкую сигарету, кивнула на томик Чехова, лежавший между колбами и пробирками:

- Человек в футляре читает "Человека в футляре"? Вы извините, Сергей Сергеевич, но я слыхала, вас многие так называют…

- Абож паук, - пробормотал он, продолжая при помощи ерша мыть колбу в раковине.

- Что? Какой паук? - растерялась Ази.

- Вы, наверное, давно не перечитывали этот рассказ, - сказал он.

Вытряхнув последнюю каплю из колбы и поставив ее в сушилку, он сел напротив Ази и, поправив очки, продолжал тем же бесстрастным тоном:

- Перечитайте, Азалия Харитоновна. Там краснощекие, чернобровые, вечно хохочущие здоровые люди зверски травят несчастного одинокого человека, который ничуть не лучше, но и ничуть не хуже их. Да, не лучше, но и не хуже. - Он помахал ладонью, отгоняя от лица табачный дым. - От скуки его пытаются женить на краснощекой, чернобровой хохлушке, брат которой ненавидит человека в футляре и сравнивает его с пауком - "абож паук". Между ними случается ссора, после которой человек в футляре умирает. - Сергей Сергеевич неторопливо открыл книгу, полистал, кивнул. - Вот послушайте: "Признаюсь, - (это рассказчик истории говорит, не Чехов), - хоронить таких людей, как Беликов, это большое удовольствие". - Посмотрел на нее поверх очков и продолжал: - "Вернулись мы с кладбища в добром расположении. Но прошло не больше недели, и жизнь потекла по-прежнему, такая же суровая, утомительная, бестолковая…" Видите ли, человек в футляре оказался ни при чем. Поэтому… - Он кашлянул и отвернулся. - Поэтому или не поэтому, все равно, но я прошу вас не называть меня человеком в футляре. И не лезть ко мне в душу, даже если вам вдруг стало скучно! - Посмотрел на нее в упор. - Я же не пристаю к вам, правда? Или я плохо работаю? Так и скажите. Но не лезьте, понимаете? - Он закашлялся, зажал рот платком и промычал: - Уходите, пожалуйста… Не надо… Не надо же! Прошу вас!

Ошеломленная Ази вскочила, отпрянула к двери, не спуская изумленного взгляда с Химича и не зная, куда сунуть погасшую сигарету, - вдруг, хлопнув дверью, бросилась бежать, опомнилась в тупике, резко обернулась - коридор был пуст. Она дрожала, хотелось плакать, хотелось вернуться к этому неуклюжему косноязычному очкарику и все-все ему объяснить… Но что объяснить? Такое с нею случилось впервые в жизни. Это было что-то загадочное, даже, может быть, неприятно-таинственное, тягостное, во всяком случае. Ази на цыпочках пробежала по коридору, спустилась во двор и, всхлипывая, помчалась домой.

Летом из-за болезни матери Ази не удалось поехать к морю, и она целыми днями пропадала на узких песчаных пляжах Преголи и Лавы, окруженная поклонниками, демонстрировавшими ей свои мускулы, умение плавать и бегать за мороженым.

Иногда все и вся ей надоедало, и она после завтрака отправлялась подальше от людных пляжей - на Детдомовские озера, где можно бьыобестревожно мечтать под тишайший шелест ивняков, сонно наблюдая за грубоватыми желтыми кувшинками, сбивавшимися в плоские стада на темной, почти черной поверхности воды. Озера тянулись вдоль Преголи цепочкой, соединяясь с рекой узкими кривыми протоками, скрытыми от глаз теми же густыми ивами.

Ази бродила от озера к озеру, собирая мелкие белые и голубые цветы, или лежала в высокой траве, глядя широко открытыми зеленовато-карими глазами на небо, по фальшивой плоскости которого изредка проплывали кое-как вылепленные белые облака. Над нею с жестяным треском проносились стрекозы или бесшумные стайки бабочек-брюквенниц…

Добравшись до последнего озера, она увидела знакомую громоздкую фигуру Сергея Сергеевича, удившего рыбу с берега, и, поколебавшись, - а сколько времени прошло с того дня! - подошла и села рядом.

- Вот уж не думала, что вы страстный рыбак, - сказала она. - У вас такой хищный прищур, когда вы смотрите на поплавок…

- Я не люблю ловить рыбу, - с вялой улыбкой сказал Сергей Сергеевич. - Просто здесь хорошо сидится. Безлюдно, тихо, задумчиво. А иногда я просто ложусь в траву и сплю…

- Спите? Но… - Она вдруг запнулась, не зная, что тут можно сказать. - Это, наверное, хорошо…

Он с любопытством взглянул на нее и снова уставился на поплавок.

- В общем, да. Одно плохо: в сновидениях слишком много людей… в том числе неприятных, от которых невозможно избавиться, потому что таковы, видимо, законы сновидений… - Он тихо засмеялся. - Бог мой, какую я чушь несу, вы уж извините!

- Что вы, Сергей Сергеевич!

- Можете называть меня просто Химичем - я привык. - Пожал плечами. - В сновидениях ты вроде бы становишься свободным, абсолютно свободным, а на самом деле нет худшего рабства, чем сновидения с их людьми…

- Остается быть царем в жизни. - Ази вдруг испугалась, что он воспримет ее слова как намек. - Кажется, клюет!

- Нет, показалось. - Он снял соломенную шляпу и взъерошил соломенные волосы. - В жизни… с кем не хочется знаться - не знайся… Разве нет?

- А давайте искупаемся! - Ази вскочила и одним махом сбросила платьице, оставшись в белом купальнике. - Давайте, не бойтесь!

Он усмехнулся:

- А я и не боюсь.

Она терпеливо ждала, пока он, по обыкновению своему не торопясь, снимет рубашку, брюки, носки. У него было плотное, полноватое белое тело с густыми рыжими волосами на груди, руках и ногах. В два прыжка он оказался у воды и с шумом обрушился в озеро.

Ази расхохоталась.

- Тюленище! - закричала она. - Сергей Сергеевич, вы тюленище!

Химич вынырнул и мощными гребками погнал свое тюленье тело вперед. Ази с удивлением следила за ним: такой стильный кроль она видела только по телевизору. Мужчина обогнул озеро, перевернулся на спину и в несколько толчков подплыл к берегу, уткнувшись макушкой в песок.

- Вот это класс! - сказала Ази, присаживаясь рядом с ним на корточки. - Где вы так научились?

Он выбрался на берег, тяжело дыша, вяло взмахнул руками.

- Я же родился на Волге, да еще и в спортшколу походил несколько лет. А потом - бенц, и все. - Откинул волосы со лба, виновато улыбнулся девушке: - Сердце, видите ли… Из-за сердца даже в армию не взяли.

- Господи, так вам нельзя же! Я дура, Сергей Сергеевич!

Он с удивлением посмотрел на расстроенную девушку:

- Вы серьезно это? Бросьте, Ази, не надо. Считайте, что я вам ничего не говорил. Да и не рассказывайте про это никому, пожалуйста… Вы же хотели искупаться, Ази, так идите же, вода - чудо!

Она вдруг сообразила, что он впервые называет ее ласкательным прозвищем, а не по имени-отчеству, и чуть не разревелась.

Химич стоял перед нею в растерянности.

- Ази… Что-нибудь случилось? Опять я что-нибудь не так… Она замотала головой: нет.

- Хотите, я научу вас плавать по-настоящему? Нет? Ази… чего ж вы хотите?

- Не знаю… - Она села на песок, перевела дух. - А что еще вы видите во сне?

Он наморщил большой лоб.

- Рыбы снятся. С красивыми женскими животами. - Надел очки. - И много лишних людей. Так что же с вами, Азалия Харитоновна? - Голос его звучал доброжелательно, но суховато. - Чего вы хотите?

Она посмотрела на него с жалобной улыбкой:

- Поцелуйте меня, Сергей Сергеевич, пожалуйста. Не то я разревусь.

Она вернулась домой очень поздно, но мать еще не спала.

- Что с тобой, Ази? - Мать мучилась одышкой. - От тебя веет такой свежестью, как будто ты счастлива…

- А я и впрямь счастлива, ма! Я сегодня влюбилась, полюбила и стала женщиной!

Мать посмотрела на нее - Ази угадала ее взгляд в темноте.

- И кто же твой герой?

- Ма! Ты же сама сто раз говорила, что за героев только дуры выходят.

- Так вы еще и пожениться решили?

- Да. Он не герой, он - любимый, ма! Честное слово.

Их свадьба, конечно же, стала сенсацией для полусонного городка, прочившего Ази в мужья человека ну уж никак не ниже генеральского чина. А тут, подумать только, - невоеннообязанный, годный к нестроевой, как записано в его военном билете. В решении красавицы видели даже не каприз, но - темную тайну и уж никак не любовь.

И спустя годы - а прожили они вместе около шести лет - Ази каждый день открывала странного своего мужа, как неведомую, загадочную планету или страну - с городами и водопадами, ночными кошмарами и бездонными морями. Как большинству русских людей, мир представлялся Сергею Сергеевичу хаотическим сцеплением случайностей, и чтобы хоть как-то упорядочить мир и обезопасить себя и близких (через год у них родилась девочка), Химич прибегал одновременно к двум средствам - медлительности и воображению.

Он не торопился открыть дверь - не из страха или трусости - лишь потому, что пытался перебрать, кажется, все возможные варианты встречи с гостем или гостями: это могли быть соседи, птицы, Козебяка, Дон Кихот или преодолевшая тысячи километров и иссохшая за время пути кобра, утратившая яд и жаждавшая лишь покоя у ног последнего властелина…

Получив письмо, он не спешил распечатывать конверт, упорно стремясь предугадать содержание послания - каждое казалось ему некой вестью, иначе зачем бы кому-то тратить время и чернила? Сам он никому писем не писал, ибо, в чем он был убежден, не владел словом, которое помогло бы кому-нибудь в беде, исцелило душу, остановило злодея или вознесло праведника. Поначалу Ази это забавляло, но вскоре и она, словно заразившись от мужа, стала относиться к письмам, вообще к словам столь же бережно, пугая молчанием даже собственную мать.

- Может, тебе плохо? - тревожилась старая гречанка. - Ты стала такая молчаливая…

- И счастливая.

Мать лишь покачивала головой: бессловесное счастье - это было что-то новенькое в мире, зачатом в слове и словом.

Сергей Сергеевич по-прежнему много спал. Однажды он сказал Ази: "Во сне легче переносить счастье. - И с усмешкой добавил: - И потом, во сне я худею".

Он все чаще оказывался на больничной койке: давало знать о себе больное сердце. Однажды оно остановилось. Ази похоронила его с нераспечатанным письмом, подсунутым под скрещенные на груди руки. Это письмо написала она, узнав о его смерти. Никто не знает, что за весть она послала любимому в вечность, но когда кто-то из коллег в учительской вполголоса предположил, что за миг до смерти Сергей Сергеевич думал не: я умираю или не умираю? - но: умирать мне или не умирать? - она вдруг стукнула кулаком по столу и закричала, вскинув лицо к потолку и срывая голос:

- Не смейте! Не смейте так! Вы его не знали и знать не хотели! А я знала… я знаю его! И ненавижу вашего Чехова! Не-на-ви-жу! Не-на-ви-жу…


© 2010-2022